Все стихи лишь строчки... Ищи между строк...
От Ставрогина.
Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186– г. жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из них проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой – ее горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки некоторого удовольствия.
Приготовляя исподволь встречу, я должен был чаще посещать одну из сих двух квартир в большом доме в Гороховой, так как сюда приходила та горничная. Тут у меня была одна лишь комната, в четвертом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой теснее и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворенною, чего я и хотел. Муж длиннополый и с бородой где то служил на конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что то разрезывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому относить что нашила и торговать. Я оставался один с их дочерью, совсем ребенком на вид. Ее звали Матрешей. Мать ее любила, но часто била и по их привычке громко кричала на нее по бабьи за всё. Эта девочка мне прислуживала и убирала за ширмами. Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан, а может быть, и тогда не знал. Помню, что мещанку звали Степанидой; его не помню; куда теперь делась – совсем не знаю. Полагаю, что, если начать искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло голубого цвета.
Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне вовсе был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая, что она высечет дочь. Но та только что кричала на девчонку за пропажу какой то тряпки, подозревая, что та ее стащила на куклы, и отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрек, что напрасно наказали, и смотрела молча. Я это заметил, она нарочно не хотела, и запомнил, потому что в первый раз разглядел лицо девочки, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но в нем много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понравилось, что дочь не попрекнула, а тут как раз подоспел мой ножик. Баба остервенилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, нарвала из веника прутьев и высекла девчонку до рубцов, на моих глазах, несмотря на то, что той уже был двенадцатый год. Матреша от розог не кричала, конечно потому, что я тут стоял, но как то странно всхлипывала при каждом ударе и потом очень всхлипывала, целый час. Когда кончилась экзекуция, я вдруг нашел ножик на постеле, в одеяле, и молча положил его в жилетный карман, а, выйдя из дому, выбросил на улицу далеко от дому, с тем чтобы никто не узнал. Я тотчас же почувствовал, что сделал подлость, и при этом некоторое удовольствие, потому что меня вдруг точно железом прожгло одно чувство, и я стал им заниматься. Здесь замечу, что часто разные скверные чувства овладевали мною даже до безрассудства или лучше сказать до чрезвычайного упрямства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же время мог совершенно одолеть его, даже остановить в верхней точке, только редко хотел останавливать. При этом объявляю, что ни средою, ни болезнями безответственности в преступлениях моих искать не хочу.
Потом я выждал два дня. Девочка, поплакав, стала еще молчаливее; на меня же, убежден, не имела злобного чувства, хотя наверно оставался некоторый стыд за то, что ее наказали в таком виде при мне. Но и в стыде этом она, как покорный ребенок, винила одну себя. Отмечаю, потому что в рассказе это очень важно... Затем я прожил три дня у себя в номерах на главной моей квартире. В этих многочисленных номерах, обладавших самым дурным запахом пищи, гнездилось много людей, всё чиновников без места или на маленьком месте, докторов с отъездом, разных поляков, всегда около меня юливших. Я всё помню. В этом содоме я жил уединенно, то есть уединенно про себя, но целый день тут окружен был целою ватагою «товарищей», ужасно мне преданных и почти меня обожавших за кошелек. Мы, я думаю, делали много скверностей и нас другие жильцы даже опасались, то есть были вежливы несмотря на шалости и глупости иногда непозволительные. Говорю опять: я даже вовсе не прочь был тогда от мысли, чтобы меня сослали в Сибирь. Я до того скучал, что думаю, мог бы повеситься, и если не повесился, то потому что всё еще чего то надеялся, так же, как и всю жизнь. Я помню, что я тогда очень занимался богословием и сериозно. Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать всё разом, если бы только того стоило. Впрочем, безо всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего. Я вовсе не социалист. Я полагаю, что это была болезнь. Доктор Добролюбов, погибавший с семейством в наших номерах без места, на шутливый вопрос мой: нет ли каких нибудь капель для возбуждения гражданской энергии? отвечал однажды: «для гражданской, пожалуй, и нет, а вот для уголовной так может найдется» и остался доволен своим будто бы каламбуром, хотя страшно был беден и сидел с голодною, беременною женой и с двумя девчонками. А впрочем, если бы люди не были излишне собой довольны, то никто бы не захотел жить.
Опять через три дня, я воротился в Гороховую. Мать куда то собиралась с узлом; мещанина, разумеется, не было дома; остались я и Матреша. Окна (во двор) были отперты. В доме всё жили мастеровые и целый день из всех этажей слышался стук молотков или песни. Мы пробыли уже с час. Матреша сидела в своей коморке, на скамеечке, ко мне спиной, и что то копалась с иголкой. Наконец, вдруг тихо запела, очень тихо; это с ней иногда бывало. Я вынул часы, было два. У меня стало сильно биться сердце. Я встал и начал к ней подходить. У них на окнах стояло много герани и солнце очень ярко светило. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и поцеловал, принагнул ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал ей руку, вдруг рассмешило ее, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали двигаться, чтобы заплакать, но всё таки не закричала. Я опять поцеловал у ней руку и взял ее к себе на колени. Тут вдруг она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою то кривою улыбкой. Всё лицо ее вспыхнуло стыдом. Я что то всё ей шептал и смеялся. Наконец, вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я встал почти в негодовании – так это было мне неприятно в таком маленьком существе, от жалости, которую я вдруг почувствовал......

....Это была минута настоящего страха, хотя и не очень еще сильного. Я был очень весел в то утро и ужасно ко всем добр, и вся ватага была мною довольна. Но я бросил их всех и пошел в Гороховую. Я встретился с нею еще внизу, в сенях. Она шла из лавочки, куда ее посылали за цикорием, а, увидев меня, стрельнула в ужасном страхе вверх по лестнице. Это был даже и не страх, а ужас немой, окаменяющий. Когда я вошел, мать уже хлестнула ее за то, что вбежала «сломя голову», чем и прикрылась настоящая причина испуга. Итак, всё пока было спокойно. Она куда то забилась и не выходила всё время, пока я оставался. Я пробыл с час и ушел.
Но к вечеру я опять почувствовал страх, уже несравненна сильнее. Мне главное было в том, что я боялся, что я это сознавал. О, ничего нелепее я даже не знаю! Я никогда не чувствовал страху и, кроме этого случая в моей жизни, ни прежде, ни после, никогда. Но в этот раз я боялся и даже трепетал буквально. Я это сознавал из всех сил с унижением. Если б можно, я бы убил себя; но я чувствовал себя недостойным смерти. Впрочем я не потому не убил себя, а из страху же. Из страху убивают себя, но из страху же и остаются в жизни: человек начинает не сметь убить себя и самое дело становится немыслимым. Кроме того, вечером, у меня в номерах, я возненавидел ее до того, что решился убить. На рассвете я с тем побежал в Гороховую. Я представлял себе всю дорогу, как буду ее убивать и ругаться над нею. Главная ненависть моя была при воспоминании об ее улыбке: во мне рождалось презрение с непомерною гадливостью за то, как она бросилась ко мне на шею что то воображая. Но на Фонтанке мне сделалось дурно. И кроме того я ощутил новую мысль, ужасную, и ужасную тем, что сознавал. Воротясь я лег весь в ознобе, но в такой уже последней степени страха, что перестал даже ненавидеть девочку. Я уже не хотел убивать и вот это то и была новая мысль, которую сознал на Фонтанке. Тогда я в первый раз в жизни почувствовал, что страх, если в сильнейшей степени, совершенно прогоняет ненависть, даже чувство мщения к обидчику.
Проснулся около полудня, но сравнительно здоровый и даже удивился силе вчерашних ощущений. Устыдился за то, что хотел убивать. Однако был в дурном расположении духа и несмотря на всё отвращение всё таки принужден был пойти в Гороховую. Помню, что мне ужасно хотелось в ту минуту иметь с кем нибудь ссору, но только очень сериозную. Но, придя в Гороховую, я вдруг нашел у себя в комнате Нину Савельевну, ту горничную, которая уже с час меня поджидала. Девушку эту я совсем не любил, так что она пришла сама немного в страхе, не рассержусь ли я за визит. Она всегда так приходила. Но я вдруг ей очень обрадовался, чем привел ее в восхищение. Она была недурна, но скромна и с теми их манерами, которые так ценит мещанство, так что моя хозяйка давно уже очень мне хвалила ее. Я застал их обеих за кофеем, а хозяйку в чрезвычайном удовольствии от приятной беседы. В углу, в другой комнате я разглядел Матрешу; она стояла и смотрела на мать и на гостью неподвижно и исподлобья. Когда я вошел, она не спряталась, как тогда, и не убежала; это мне очень запомнилось и несколько поразило. Показалось только с первого взгляда, что она очень похудела и что у нее жар. Я был очень ласков с Ниной, так что она ушла совсем обрадованная. Вышли мы вместе, и я два дня не возвращался в Гороховую. Мне очень надоело, хотя я скучал.
Так что наконец решился всё разом покончить и лучше уехать из Петербурга: до того дошло! Но когда пришел, чтоб отказаться от квартиры, я застал хозяйку в тревоге и в горе: Матреша была третий день нездорова и каждую ночь бредила. Разумеется, я спросил сейчас, о чем бредит. (Мы говорили шопотом в моей комнате.) Она мне зашептала, что бредит «ужасти»: «я дескать бога убила». Я предложил привести доктора на мой счет, но она не захотела: «Бог даст и так пройдет, не всё лежит, давеча в лавочку сбегала». Я решился застать Матрешу одну, а так как хозяйка проговорилась, что к пяти часам ей надо сходить на Петербургскую Сторону, то я и положил воротиться вечером.
Впрочем совсем не знал для чего и что хотел делать. Пообедал в трактире. Ровно в пять с четвертью воротился. Я входил всегда с своим ключем. Никого, кроме Матреши, не было. Она лежала в каморке за ширмами на материной кровати и я видел, как выглянула, но сделал вид, что не замечаю. Окна были отворены. Воздух был тепл, даже жарко. Я походил и сел на диван. Всё помню до последней минуты. Мне решительно доставляло удовольствие не заговаривать с Матрешей, а томить ее, не знаю почему. Я ждал целый час и вдруг она вскочила сама из за ширм. Я слышал, как стукнули ее обе ноги о пол, когда она вскочила, потом довольно скорые шаги, и она стала на пороге в мою комнату, Я так был низок, что был доволен, что она вышла первая. О, как это всё было низко и как я был унижен! Она стояла и глядела молча. В эти дни, в которые я с того времени ни разу не видел ее ближе, действительно похудела очень. Лицо ее высохло и голова наверно была горяча. Глаза стали большие и глядели на меня неподвижно, с тупым любопытством, как мне показалось сначала. Я сидел, смотрел и не трогался. И тут вдруг опять почувствовал ненависть. Но очень скоро заметил, что Матреша совсем меня не пугается, а, может быть, скорее в бреду. Но и в бреду не была. Она вдруг часто закивала на меня головой, как кивают, когда очень укоряют наивные и не имеющие манер, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить с места. Первое мгновение мне это движение показалось смешным, но дальше не мог вынести и я вдруг встал и подвинулся в страхе. На ее лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в таком маленьком существе. Она всё махала на меня своим кулачонком с угрозой и всё кивала укоряя. Я осторожно заговорил почти шопотом и ласково от трусости, но тотчас увидел, что она не поймет, и еще более испугался. Но она вдруг стремительно закрылась обеими руками как тогда, отошла и стала к окну, ко мне спиной. Я тоже отвернулся и сел у окна. Никак не пойму, почему я не ушел тогда же и остался там ждать. Верно в самом деле чего то ждал. Я может быть посидел бы и потом встал и убил ее, чтобы всё равно покончить в отчаянии.
Вскоре опять услышал поспешные ее шаги, она вышла в дверь на деревянную галлерею, с которой и был сход вниз по лестнице; я поспешно подошел и успел еще подглядеть, как она вошла в чулан, в роде курятника, рядом с другим местом. У окна, когда сел, опять роковая мысль скользнула в моем уме, и до сих пор не пойму, почему она так вдруг первая пришла мне в голову, а не другая; значит к тому вело. Разумеется, мелькнувшей мысли верить еще было нельзя, «но однако»... Я всё ужасно помню и сердце билось сильно.
Через минуту я вновь посмотрел на часы и заметил время как можно точнее. Для чего мне нужна была тогда эта точность – не знаю, вообще в ту минуту я всё хотел замечать; так что всё помню теперь и вижу как сейчас. Надвигался вечер. Надо мною жужжала муха и всё садилась мне на лицо. Я поймал, подержал в пальцах и выпустил за окно. Очень громко въехала внизу во двор телега. Очень громко (и давно уже) пел песню в углу двора в окне один мастеровой, портной. Он сидел за работой, и мне его было видно. Мне пришло в голову, что, так как меня никто не повстречал, когда я проходил в ворота и подымался по лестнице, то конечно не надо, чтобы теперь встретили, когда буду сходить вниз, и я осторожнее отодвинул мой стул от окна и сел так, чтоб меня не могли видеть жильцы. О, как это было подло! Взял книгу, но бросил и стал смотреть на крошечного красненького паучка на листке герани, и тут забылся. Я всё помню до последнего мгновения.
Я вдруг выхватил часы. Прошло двадцать минут с тех пор как она вышла. Но я решился подождать еще ровно четверть часа. Я задал себе это время. Пришло также в голову, не воротилась ли она, а я, может быть, прослышал; но этого не могло и быть: была мертвая тишина, и я мог слушать писк каждой мушки. Вдруг у меня стало опять биться сердце. Я вынул часы: не доставало трех минут; но я всё таки их высидел, хотя сердце билось до боли. Тут я встал, надел шляпу, застегнул пальто и осмотрелся в комнате: не осталось ли следов, что я заходил? Стул передвинул ближе к окну так, как он стоял прежде. Наконец, отворил дверь, тихо запер ее моим ключом и пошел к чуланчику. Он был приперт, но не заперт; я и знал, что он не запирается, но я отворить не хотел, а поднялся на цыпочки и стал глядеть в верхнюю щелку. В это самое мгновение, подымаясь на цыпочки, я припомнил, что когда сидел у окна и смотрел на красненького паучка и забылся, то думал о том, как я приподымусь на цыпочки и достану глазом до этой щелки. Вставляя здесь эту мелочь, хочу непременно доказать, до какой степени явственно я владел моими умственными способностями, а, стало быть, не сумашедший и за всё отвечаю. Я долго глядел в щель, потому что там было темно, но не совершенно, и наконец я всё разглядел, что было надо...
Тогда я решил, что мне можно уйти и спустился с лестницы. Никого не встретил и никто на меня не мог показать. Часа через три мы все, без сертуков, пили в номерах чай и играли в старые карты. Лебядкин читал стихи. Много рассказывали и как нарочно все удачно и смешно, а не так как всегда глупо. Тогда был и Кирилов. Никто не пил, хотя и стояла бутылка рому, но прикладывался один Лебядкин. Прохор Малов заметил, что «когда Николай Всеволодович довольны и не хандрят, то и все наши веселы и умно говорят». Я запомнил это тогда же, стало быть, я был весел, доволен, не хандрил и умно говорил. Но я помню, что я знал тогда совершенно, что я низкий и подлый трус за мою радость освобождения и более никогда не буду благороден, ни здесь ни после смерти и никогда. И вот что еще: со мной сбылась жидовская поговорка: «Свое дурно, но не пахнет». Ибо хотя я и чувствовал про себя что подлец, но того не стыдился и вообще мало мучился. Тогда, сидя за чаем и что то болтая с ними, строго формулировал про себя в первый раз в жизни: что не знаю и не чувствую зла и добра и что не только потерял ощущение, но что и нет зла и добра (и это было мне приятно), а один предрассудок; что я могу быть свободен от всякого предрассудка, но что если я достигну той свободы, то я погиб. Это было в первый раз сознанное в формуле и именно тогда за чаем, когда я с ними врал и смеялся не знаю о чем. Но зато я всё помню. Старые, всем известные мысли часто представляются вдруг как совсем новые, даже иногда после пятидесяти лет жизни.
Но за то я всё время чего то ждал. Так и случилось: часов уже в одиннадцать прибежала дворникова девочка от хозяйки, с Гороховой, с известием ко мне, что Матреша повесилась. Я пошел за девочкой и увидел, что хозяйка сама не знала, зачем за мной присылала. Разумеется она вопила и билась очень громко, как и все они в этих случаях. Был и народ, и полицейские. Я постоял и ушел.
Меня почти не беспокоили всё время, впрочем спросили, что следует. Но кроме того, что девочка была больна и бывала в бреду, так что я предлагал с своей стороны медика на мой счет, я ничего не показал. Спрашивали что то меня и про ножик; я сказал, что хозяйка высекла, но что это было ничего. Про то, что я приходил вечером, никто не узнал. Тем дело и кончилось.
Целую неделю я совсем туда не ходил и зашел, чтобы сдать квартиру. Хозяйка всё еще плакала, хотя уже возилась с своим лоскутьем и с шитьем попрежнему. «Это я за ваш ножик ее обидела», сказала она мне, но без большого укора, точно ждала меня, чтоб сказать. Я рассчитался под тем предлогом, что нельзя же мне теперь оставаться в такой квартире, чтоб принимать в ней Нину Савельевну. Она еще раз похвалила Нину Савельевну, на прощаньи. Уходя я подарил ей пять рублей сверх должного за квартиру.
Главное мне было скучно жить до одури. Происшествие в Гороховой, по миновании опасности, я бы совсем забыл, как и всё тогдашнее, если бы некоторое время я не вспоминал еще со злостью всех обстоятельств. Я изливал мою злость, на ком я мог. В это то время, но вовсе не почему нибудь и пришла мне мысль искалечить как нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто лучше.
Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего. Но это было в те дни, это случилось в те дни и потому понятно. Но во всяком случае я обвенчался не из за одного только «пари на вино после пьяного обеда». Это было в те дни, в те дни и я еще не мог знать – вот что главное. Свидетелями брака были Кирилов и Петр Верховенский, тогда случившийся в Петербурге; наконец, сам Лебядкин и Прохор Малов (теперь умер). Более никто никогда не узнал, а те дали слово молчать. Мне всегда казалось это молчание как бы гадостью, но до сих пор оно не нарушено, хотя я и имел намерение объявить; теперь объявляю заодно.
Обвенчавшись я тогда уехал в губернию к моей матери. Я поехал для развлечения. В нашем городе я оставил по себе идею, что я помешан – идею, до сих даже пор не искоренившуюся и мне несомненно вредную, о чем объясню ниже, а теперь упоминаю для этих листков. Потом я уехал заграницу и пробыл четыре года.
Я был на Востоке, на Афоне выстаивал восьмичасовые всенощные, был в Египте, жил в Швейцарии, был даже в Исландии; просидел целый годовой курс в Гетингене. В последний год я очень сошелся с одним знатным русским семейством в Париже и с двумя русскими девицами в Швейцарии. Года два тому назад, в Франкфурте, проходя мимо бумажной лавки, я, между продажными фотографиями, заметил маленькую карточку одной девочки, одетой в изящный детский костюм, но очень похожую на Матрешу. Я тотчас купил карточку и, придя в отель, положил на камин. Здесь она так и пролежала с неделю нетронутая, и я ни разу не взглянул на нее, а уезжая из Франкфурта, забыл взять с собой.
Заношу это именно, чтобы доказать, до какой степени я мог властвовать над моими воспоминаниями, и стал к ним бесчувствен. Я отвергал их все разом в массе, и вся масса послушно исчезала, каждый раз как только я того хотел. Мне всегда было скучно припоминать прошлое и никогда я не мог тосковать о прошлом, как делают почти все, тем более, что оно было мне, как и все мое, ненавистно. Что же касается до Матреши, то я даже карточку ее позабыл на камине.
Тому назад с год, весной, следуя через Германию, я в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня высадили на следующей станции; был третий час пополудни, день ясный. Это был крошечный немецкий городок. Мне указали гостиницу. Надо было выждать. Следующий поезд проходил в одиннадцать часов ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда не спешил. Гостиница оказалась дрянная и маленькая, но вся в зелени и кругом обставленная клумбами цветов. Мне дали тесную комнатку. Я славно поел, и так как всю ночь был в дороге, то отлично заснул после обеда часа в четыре пополудни.
Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал в этом роде. Да и все сны мои всегда или глупы или страшны. В Дрездене, в галлерее, существует картина Клод Лорена, по каталогу, кажется, «Асис и Галатея»; я же называл ее всегда «Золотым веком», сам не знаю почему. Я уже и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз, мимоездом заметил. Даже нарочно ходил, чтоб на нее посмотреть, и может быть для нее только и заезжал в Дрезден. Эта то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая то быль.
Я впрочем и не знаю что мне приснилось. Точно так как и в картине – уголок Греческого Архипелага – при чем и время как будто перешло за 3000 лет назад – голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце – словами этого не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполняла мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества, боги сходили с небес и роднились с людьми, тут произошли первые сцены мифологии. Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость и я ощущал это как бы прозревая в то же время и всю великую их будущую трехтысячелетнюю жизнь им неведомую и негаданную и у меня трепетало сердце от этих мыслей. О, как я рад был что у меня трепещет сердце и что их наконец люблю! Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. О, чудный сон, высокое заблуждение! Мечта самая невероятная из всех, какие были, но которой всё человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой сохло и мучилось иссыхая, для которой умирали на крестах и убивались его пророки, без которой народы не захотят жить и – не могут даже и умереть. И всё это ощущение я как будто прожил в этом сне; повторяю, я не знаю совсем что мне снилось, мне снилось одно лишь ощущение; но скалы и море и косые лучи заходящего солнца, всё это я как будто еще видел когда проснулся и раскрыл глаза, в первый раз в жизни буквально омоченные слезами. Я помню слезы, помню что я был рад и что мне не было стыдно. Ощущение счастия еще мне неизвестного прошло сквозь всё сердце мое даже до боли. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов прорывался целый пук ярких косых лучей заходящего солнца и обливал меня светом. Я поскорее закрыл опять глаза как бы жаждая возвратить миновавший сон, но вдруг как бы среди яркого яркого света я увидел какую то крошечную точку. Вот так именно это всё было и с того началось. Эта точка стала вдруг принимать какой то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный красненький паучок. Мне сразу припомнился он на листке герани, когда также лились косые лучи заходящего солнца. Что то как будто вонзилось в меня, я приподнялся и сел на постель. И вот всё как это тогда случилось!
Я увидел пред собою (О, не наяву! Если бы, если бы это было настоящее видение, хоть раз, хоть один раз с тех пор – хоть на миг, хоть на одно мгновение во плоти и живую, которой бы я мог говорить!), я увидел Матрешу исхудавшую, и с лихорадочными глазами, точь в точь как тогда, когда она стояла у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного существа с несложившимся рассудком, мне грозившего (чем? Что могло оно мне сделать, о боже!), но обвинявшего конечно одну себя! Никогда еще ничего подобного со мной не было. Я просидел до ночи, не двигаясь и забыв время. Я хотел бы теперь объясниться и совершенно ясно передать, что именно тут было. Это ли называется угрызением совести или раскаянием? Не знаю и не мог бы сказать до сих пор. Но мне невыносим только один этот образ и именно на пороге, именно в то мгновение, а не раньше и не после, с своим поднятым и грозящим мне маленьким кулачком, один только этот ее тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой. Этот жест – именно то что она мне грозила, был уже мне не смешон, а ужасен. Мне стало жалко, жалко до помешательства и я отдал бы мое тело на растерзание чтоб этого тогда не было. Не о преступлении, не о ней, не о смерти ее я жалею, а только того одного мгновения я не могу вынести, никак, никак, потому что с тех пор оно мне представляется каждый день и я совершенно знаю, что я осужден. Вот чего именно я не могу с тех пор выносить, да и прежде не мог выносить, только не зная этого, с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само оно представляется, а я его сам вызываю, но не могу не вызвать, хотя и не могу с ним жить, если б я когда нибудь увидал ее на яву, хотя бы в галюсинации! – Мне бы хотелось чтоб она опять хоть раз поглядела на меня своими глазами, как тогда, большими и лихорадочными и поглядела в мои глаза и увидела... Глупая мечта, никогда не будет!
Почему ни одно из воспоминаний моей жизни не возбуждает во мне ничего подобного? А было ведь много воспоминаний, может быть, еще гораздо худших перед судом людей. Одну разве ненависть, да и то вызванную теперешним положением, возбуждают они во мне, а прежде я хладнокровно забывал и отстранял их в массе и был покоен искусственно.
Я скитался после того почти весь этот год и старался заняться. Я знаю, что я бы мог устранить и теперь Матрешу, когда захочу. Я совершенно владею моею волей попрежнему. Но в том всё и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не захочу и не буду хотеть. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия.
В Швейцарии, два месяца спустя, вероятно как противуположность и как борьбу организма за существование, я ощутил припадок страсти с одним из таких же неистовых порывов, как бывало это лишь когда то, первоначально. Именно я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление, совершить двоеженство (потому что я уже женат); но я бежал по совету другой девушки, которой я открылся почти во всем, и даже в том, что совсем не люблю ту, которую так желал, и что никогда никого не могу любить и что кроме желания нет ничего. К тому же это новое преступление нисколько не избавило бы меня от Матреши.
Таким образом я решился отпечатать эти листки и ввезти их в Россию в трехстах экземплярах. Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет с просьбою гласности и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе заграницей. Пусть это не имеет смысла, а я всё таки опубликую (т. е. листки). Я знаю, что юридически я может быть и не буду обеспокоен, по крайней мере значительно: я один на себя объявляю и не имею обвинителя; кроме того никаких, или чрезвычайно мало доказательств. Наконец укоренившаяся идея о расстройстве моего рассудка и наверно старание моих родных, которые этою идеею воспользуются и затушат всякое опасное для меня юридическое преследование. Это я заявляю, между прочим, для того, чтобы доказать, что я теперь в полном уме и положение мое понимаю. Но для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них. Я хочу, чтоб на меня все глядели. Облегчит ли это меня – не знаю. Прибегаю как к последнему средству.
Еще раз: если очень поискать в Петербургской полиции, то может быть что нибудь и отыщется. Мещане может быть и теперь в Петербурге. Дом конечно припомнят, он был светлоголубой. Я же никуда не уеду и некоторое время (с год или два) всегда буду находиться в Скворешниках, имении моей матери. Если же потребуют, явлюсь всюду.
Николай Ставрогин